Мириады боли.
Категория: Дарк
Название: Мириады боли.
Автор: Fain.
Бета: ССБ.
Жанр: дарк, подобие психодела.
Персонажи: Конан, Пейн.
Рейтинг: R.
Предупреждения: жестокость, AU, капитулирование вашего мозга.
Саммари: он был влюблен в хаос и смерть. И ненавидел ее руки, которые творили нечто прекрасное в своей уязвимости.
Дисклеймеры: идея принадлежит ДК, персонажи Масаси Кисимото.
Статус: закончен.
Размер: мини.
Размещение: запрещено.
Автор: Fain.
Бета: ССБ.
Жанр: дарк, подобие психодела.
Персонажи: Конан, Пейн.
Рейтинг: R.
Предупреждения: жестокость, AU, капитулирование вашего мозга.
Саммари: он был влюблен в хаос и смерть. И ненавидел ее руки, которые творили нечто прекрасное в своей уязвимости.
Дисклеймеры: идея принадлежит ДК, персонажи Масаси Кисимото.
Статус: закончен.
Размер: мини.
Размещение: запрещено.
Он бил. Их тела. Их души. Их раны. Наносил удар за ударом, не щадя никого, старясь вместить в сжатый кулак всю силу и мощь своей прогнившей души, от которой за километр несло зловонием. Он наказывал их за то, что они были, поселились в этом ужасно грязном мире, таком отвратительном, что его нужно было отчистить, убрать, стереть. И он стирал. Их презрительные улыбки с испитых лиц. Их тонувшие в тишине эха слова, которыми они его задирали. Их взгляды, полные жутко-трусливого веселья, когда они выкрикивали ругательства в его адрес, наивно думая, что такой слабак, как он, не сможет, никогда даже не посмеет поднять руки на них, таких огромных и устрашающих.
А люди кричали. Улюлюкали и подбадривали, выкрикивая что-то нечленораздельное, каждый желая увидеть на чьем-нибудь лице кровь. Жестокие, невыносимые, прогнившие люди, до безумия в себя влюбленные, считающие себя самыми гуманными и цивилизованными существами. Самоуверенные. Самонадеянные. Они кричат и смеются, улыбаются и жаждут, но он с удовольствием посмотрел бы на эти лица, окажись они сейчас здесь, на месте этого тупоголового громилы в татуировках. Как бы они плакали и извивались, словно угри, от боли. И как бы он бил их, всех, без остатка, вкладывая в каждый удар всю свою боль, которая колола его руки. Как бы с радостью он стер их всех с лица земли, как бы он был счастлив, стоя один, среди трупов, громко и надрывно смеясь, ощущая в ноздрях сладкий привкус крови. Крови этих грязных ублюдков, которые заполонили зрительные места и лезут поближе к рингу, чтобы посмотреть, кто кому набьет морду.
Было больно, ужасно саднил правый бок, настолько сильно, что хотелось упасть на колени и схватиться за него, громко крича, разрывая глотку. Губы жадно глотали воздух. Опаленные кровью, иссохшие губы. Они пытались вобрать внутрь, в легкие, частички того затхлого воздуха, в котором стояли стоны и крики наслаждения, глухой звук ударов по плоти. Он смотрел на своего противника и едва замечал его лица, для него всё это было одним лишь куском мяса, мусором, загрязняющим планету. И он должен был убить этот мусор.
Бои без правил. Он любил, до дрожи, так страстно и самозабвенно любил стоять на этом ринге под звуки ревущей толпы, так отчаянно обожал сжатой в кулак рукой наносить удары. Один за другим. Меткие. Всегда точно достигающие цели. Лицо. Губы. Нос. Солнечное сплетение. Толпа любила его за то, что он действовал только кулаками, в то время как другие могли в середине боя выхватить нож и резать, кромсать на куски живую плоть. Трусливые туши.
Удары этого тупого лысого мужика были грубые, неприятные, исподтишка. Он не подходил близко, но всегда точно и сильно бил, когда Пейн, вдвое меньше и тоньше него, налетал на массу живого мяса и пытался поколотить его. Огромный кулак, с силой сжатый, всегда поразительно точно попадал в живот, отчего парень падал, больно ударяясь головой. А потом вставал, ведь он должен был убрать мусор.
Сожженное дыхание постоянно обрывалось и саднило. И та боль, которая наполняла его тело, заставляла только двигаться вперед, ведь ощущая эту страшную, адскую муку, он чувствовал себя живым. Он хотел было встать на ноги, не отводя горящих ненавистью, затуманенных глаз, с бесформенного пятна, человеческого пятна в татуировках, который стоял поодаль, прямо напротив него. Он хотел было встать и уже цеплялся беспомощными, израненными, синими руками за прутья ринга, как услышал скрип, крики, панику, почувствовал опасность, увидел, что свет, глухо и туманно светящий над ними вдруг стал прерываться темнотой, а потом снова вспыхивать на доли секунд. Пятно, которое было его целью, что-то громко закричало и проворно выпрыгнуло за края ринга, скрывшись в кишащей толпе, которая неистово орала, сбивала друг друга, уносилась прочь в приступе дикого страха. А он пытался понять, что происходит, жалко продолжая цепляться за прутья в попытке встать, но ноги не слушались, и сумасшедшая боль атаковала поясницу, живот, оба бока, крича и взывая. Что происходило? Он вдруг явственно почуял запах страха, хаоса. Что-то внутри стучало, бешено вырывалось на волю, прочь из замкнутой клетки его тела. Он посмотрел наверх, туда, откуда сочился блеклый свет и увидел, как огромная, стеклянная лампа то затухает, то вновь вспыхивает, а с потолка на пол что-то сыпется, какие-то железки, целые куски, пласты штукатурки.
Его телом овладела паника, и острое чувство самосохранения мгновенно подняло на ноги. Он, цепляясь за прутья, выпрямился, встал на ноги, покачиваясь, как пьяный, и попытался перелезть через края ринга, но кто-то, чье-то презренное, грязное человеческое тело, трусливо оттолкнутое из общего потока толпы, ударилось о ринг, свалив Пейна наземь. Он больше не мог подняться, потому что новый удар причинил ужасную боль. Жить. Надо было жить, дальше драться, стирать, отчищать. Но внезапно-острая боль пронзила его руку, безвольно выставленную вперед. Он ощутил, как осколки стекла впиваются в его кожу, как они застреваю в его руке, как они хрустальным дождем осыпаются с потолка. И ему стало страшно и больно. Он взглянул в сторону, откуда шла волна пульсирующей боли, и увидел, как его рука по локоть придавлена осыпавшимся стеклом с огромной лампы, а сама конструкция продолжала по частям падать и осыпаться. Он закрыл голову свободной рукой, вжался лицом, насколько это было возможно, в грязный и пыльный пол тесного ринга и стал ждать.
Ждать, пока мириады боли птицами закружат над его безвольным телом, ввергнутым во тьму близкой смерти.
Он очнулся в белой комнате, настолько белой, что, казалось, в ней не было стен. Ослепительно-белый свет больно разрезал его глаза, выдавливая из орбит, отчего веки сразу же непроизвольно закрылись. Он снова приоткрыл глаза, сквозь ресницы пытаясь привыкнуть к этому свету. Может, он умер? Нет. Там не должно быть такого неприятно-тянущего звука, немного отдаленно, глухого, но неизменно писклявого. Такого механического, искусственного.
Он распахнул глаза, отвернувшись от яркого света, почувствовав, что каждое движение отдается приглушенным спазмом в области позвоночника. Его руки безвольно лежали на белых простынях, и в них, прямо туда, где бегут дороги синих вен, были воткнуты трубки, прозрачные, в которых текло что-то. Он сразу обратил внимание на свои неестественно вздутые и выступающие темные вены, на каждую свою жилку на руке, которая была похожа на кусок мяса. Безвольного, больного, мертвенно-бледного мяса. А дальше кусок его плоти был обернут белыми бинтами. Плотно. Но он почему-то этого не ощущал. Он почему-то вообще не мог чувствовать свою руку. Попытался пошевелить, сжать в ладони белоснежную простынь, но рука осталась недвижимой, как будто она лежала отдельно от его тела. И только в области ключицы он почувствовал отголоски как будто чужой боли.
Последнее, что он помнил, картину измазанных ярко-красным осколков, которые впились в его руку. Он помнил это явственно и как будто чувствовал сейчас ту изрезанную муку, которая распяла его тело, ввергнув его в мягкое состояние, объятое тянущимся дегтем.
Шум. Писклявый шум назойливо и явственно звенел где-то неподалеку, надавливая на слух и уши, принуждая отвлекаться от разглядывания собственной конечности, которая не желала двигаться, которую он не ощущал. Что-то на кончиках его волос приятно покалывало, или это просто сладкий сон? Было пусто. Абсолютный вакуум. И ничего, кроме этого невыносимо громкого, слишком реального шума, который выступал сейчас связующей ниточкой с внешним миром.
Наверное, он в больнице, но эта мысль не успела еще четко оформиться, как приступ нового звукового воздействия парализовал его разум, оглушил, придавил своим громким и четким звуком, словно это был звон, производимый колоколом. Он странно-болезненно поморщился от этого оглушающего звука и так отчаянно захотел, до боли в каждой клеточке его тела, кроме тех, что находились в его правой руке, невыносимо, запредельно, возжелал, чтобы в эту ужасно белоснежную комнату вошел кто-то, разрушив эту удушающую атмосферу полнейшей заторможенности, ведь он даже не мог пошевелиться.
Ему казалось, что во всем виноват этот звук. Писклявый и надоедливый, как голос ребенка, он разрезал каждый нерв, натягивал его, словно струну, и теребил. Когда же этот ужасный шум закончится?
Хотелось закрыть уши руками, если бы он мог сейчас двигать ими. Он перевел взгляд на левую руку, свободную, без трубок, ему даже показалось, что он может легонько шевелить пальцами, но что-то перекрывало волной его ощущения. Как будто его разорвали напополам, как лист бумаги, и теперь каждая часть живет своей болью, независимо от него.
Не чувствуя боли, он не будет жить. Боль всегда была единственно ощутимой частью его существования. Она была его смыслом. А теперь ее нет. Просто нет. Совершенно, совсем нет. Теперь он даже чувствовать не может.
Он не знал, сколько пробыл в таком состоянии, но ему казалось, что мучительно долго, потому что минуты ожидания своего спасения тянулись туго и неторопливо, с глухим скрипом, словно крепкий канат, который тянули с двух сторон, пытаясь разорвать. Послышался шум открывающейся двери, и внешний мир внезапно слишком ярко и материально предстал перед его глазами. Вакуум исчез, всё рассеялось, ничего не осталось, и белое начало приобретать четкие границы. Он уже мог видеть край стен и потолка, лампу, так больно и резко слепившую глаза, дверь и медсестру, что удивленно стояла возле его койки и смотрела на него. Она изумленно глядела на него, а потом вдруг выбежала и вернулась уже с высоким человеком в длинном белом халате.
Пейну казалось, что это вовсе не люди. Что это всего лишь гротескные призраки, порожденные его воображением. Они будут усмехаться, мифически шептать что-то друг другу и копаться в его внутренностях руками в липких и скользких резиновых белых перчатках, которые запачкаются его кровью. Он ненавидел, боялся врачей с самого раннего детства, о котором он старался не вспоминать, потому что в нем ничего не было, кроме этих людей в белых халатах.
Назойливый шум замолк, прекратился, оборвался, словно тонкая нить. Наконец. В голове продолжали пульсировать остатки звука – мысленного эха, мягко стучащие по внутренним стенкам черепа. Но и они скоро замолкли, и не осталось ничего, кроме слабо очерченных границ белого и жутких призраков в белых халатах.
Они что-то говорили ему, но он не мог и не хотел слышать, потому что всё вдруг потеряло всякий смысл. Ничего больше не было. У него совсем ничего не осталось, даже боль – эту израненную, сломанную форму, ощутимую форму его жизни, которая наполняла его существование осязаемой и материальной связью с миром – даже ее у него отняли.
- … атрофирование периферических нервов, - явственно услышал он эти три непонятные слова. Они что-то значили. Что-то страшное для него, ведь не зря же он выделил из общего хаоса слов этого гротескного врача.
Ему плевать, в сущности, какие у него нервы и что с ними произошло. Он безумно хотел, чтобы ему вернули его боль, чтобы наполнили его жизнь, как прежде – хаосом, а не тем подобием, не этим космосом, который вдруг стал его жизнью.
Было только пространство. Ничего не значащее пространство, в котором он растворялся, в котором он исчезал.
Он заметил в себе жестокость, какой не было у него раньше. Это произошло после того, как он смог вставать с кровати и начал проходить интенсивный курс, направленный на восстановление нервов и возврату чувствительности его рукам, которые касалась и не ощущали. Было странно не ощущать собственные пальцы. Он дотрагивался до собственной одежды, но чувствовал ничто. Он касался собственного лица, но единственное ощущение – всё то же ничто. Он пытался делать себе больно, скручивая поврежденную руку, пытаясь сломать себе пальцы, расчесать до крови кожу, но ничего не помогало. Когда он впивался ногтями в запястье, в то место, где кожа была наиболее тонкая и можно было увидеть выпуклые вены – он ощущал, будто зацепился за пустоту. Это была рука, его рука, прикрепленная к телу, но он не чувствовал ее. Она как будто была пришита к нему, словно к старой игрушке.
Он отчаянно желал возвратить себе прежний смысл, восстановить свои ощущения, наполнить жизнь болью, но было сложно. Левая рука хоть и чувствовала что-то, но как будто глуха была к боли, к тому же он не мог наносить себе увечья правой конечностью – она превратилась во что-то инородное, не от его тела, поэтому он с трудом ею двигал. По ночам он пытался вцепиться левой рукой себе в грудь, но ничего, кроме раздражения это не вызывало. Он пытался сдавливать шею в ладони, но у него не было достаточно сил, чтобы перекрыть полностью поступление кислорода в легкие.
Ничего не было. Абсолютно. Его жизнь стала слишком пустой и эфемерной. Куда делся тот прежний хаос, наполненный болью? Куда делась та сметающая всё на своем пути сила разрушения, которая так ярко, так бегло и ощутимо текла по его венам? Куда делся тот адреналин и азарт, когда ты из последних сил замахиваешься, - побитый, искалеченный, в крови, - чтобы нанести последний, решающий удар, от которого у противника помутнеет в голове? Куда всё это делось?
Теперь он с трудом может шевелить руками, теперь они ничего не чувствуют, и он сам ничего не чувствует.
Он не вникал в то, что говорили ему врачи, он вообще никак не воспринимал этих людей в белых халатах, принимая все их слова за вздор и фарс. Он не пытался следовать их предписаниям и с легкостью нарушал постельный режим, когда ему было нужно. Выходил из палаты, когда хотелось, шел во двор, когда вздумалось, пропускал завтраки, обеды и ужины, потому что редко когда им овладевал зверский, как раньше, аппетит. Было глубоко наплевать на все правила и курсы реабилитации. На уколы, на таблетки, на препараты, на врачей.
Он часто ходил на улицу. Слишком часто, потому что там он ощущал свежий воздух, и ветер, осенний ветер, охватывающий тело скудным холодом, единственное, что он слабо и блекло ощущал на поверхности своей кожи. Это эфемерное прикосновение было единственным воздействием чего-то инородного на его бесчувственную конечность. Он любил ветер, потому что он всегда приносил с собой какие-то запахи. Раньше он часто полной грудью вдыхал в себя вкус ветра, который всегда был разным. Мертвым, резвым, пьяным, сладким. К тому же ветер ассоциировался у него с разрухой и хаосом. И ему часто снилось, как он стоит на обломках мира, в котором остался только он один и вечный, гуляющей над пустырями ветер.
Безумно хотелось ощутить запах хаоса и разрухи, проткнуть свои руки стеклом, чтобы они, истекая кровью, физически стонали от боли. Но всё, что осталось у него – этот изломанный, бессмысленный ветер. Суррогат его хаоса.
Первое, что он заметил в ней – ее руки. Тонкие, белые руки, почти кукольные, такие изящные, без единой жилки, выступающей вены. Ловкие пальцы, фарфоровые, такие хрупкие, казалось, если их больно сжать, они разрушатся на мириады маленьких кусочков. Он не мог оторвать взгляд от этих рук, которые так неспешно, неторопливо, но опытно, творили из чувствительной, ломкой бумаги нечто невообразимо прекрасное и уязвимое.
Она сидела на скамье недалеко от регистрационного стола, словно отсутствовала здесь, будто ее тут вовсе и не было. На коленях лежала плетенная корзиночка, в которой в беспорядке находились цветные, объемные бумажные фигуры. Оригами.
Он с детства ненавидел это скучное и утомительное занятие, требующее большого внимания и терпения, усидчивости и аккуратности. А потом он вдруг стал замечать, что всякий предмет, сделанный человеческими руками, раздражал его и заставлял ненавидеть. Это были слишком бессмысленно – делать что-то, потому что после ты всё равно умрешь. Писать картины, делать скульптуры, собирать мозаику, овладевать оригами. Это всё бесило его, пробуждало в душе неконтролируемую ненависть.
Но почему-то ничего этого он не ощущал, когда глядел на ее тонкие руки, собирающие зеленого журавлика. Ловко. Быстро. Едва заметно, так притягательно. Может, потому, что он впервые видел, как кто-то творит, может, потому, что ее тонкие, белые, молочные руки так контрастировали с ярко-зеленой бумагой?
Она вся была бледна и почти пуста. Ее никто не замечал вокруг. Совсем никто не обращал внимания на эту корзиночку с яркими бумажками, потому что и она как будто не существовала, попав в среду этой странной, призрачной девушки, почти что эфемерной субстанции. Пейну и вовсе потом стало казаться, что это галлюцинация, потому что никто упорно не замечал этих хрупких маленький плеч, шевелящихся от движений ее рук. Она была одета во всё темное – почти черная кофта и темные джинсы, единственным ярким пятном была бумага в ее руках. Голова наклонена над работой, и на лице застыло сумеречное спокойствие. Почти мертвенность. Была ли она вообще человеком?
Он внезапно захотел подойти к ней, больно сжать ее запястье, чтобы она вскрикнул, ощутив боль. Должна же она была хоть что-то чувствовать? К тому же, наверняка, на ее белоснежной коже так ярко и прекрасно будут смотреться синяки, ссадины, яркая кровь. Может быть, у нее под кожей течет, пульсирует, бьет особо яркая, такая красная и сладкая, как вино, кровь.
И он подошел. Встал прямо перед ней, ожидая, когда она поднимет голову. И когда это случилось, он увидел холодные, ничего не выражающие бледные глаза. Она смотрела на него с безразличием, холодностью, которая тянущим, удушающим узлом, вдруг обвилась вокруг его шеи. Он и правда ощутил, как катастрофически стало мало воздуха. И это было так стремительно, так ужасно, так страшно, что он возненавидел ее, потому что она была совершенно инородной, не от мира сего.
Казалось, она плевать хотела на него, но смотрела только потому, что он загораживал ей свет. В ее руках все еще лежал хрупкий и уязвимый бумажный журавлик, а на коленях всё еще покоилась корзиночка с такими же маленькими журавлями, трехмерными звездочками и цветами.
Его взгляд вдруг воспылал, потому что он обезумел, так страстно захотел причинить боль этим рукам, сломать их, как ломал тысячи грубых рук раньше. Чтобы она была такой же, как он, чтобы она больше ничего не ощущала.
Он втыкал в ее светлые руки тонкие, длинные иглы. Они жгли болью ее кожу, они выдавливали изнутри ее плоти ярко-красную кровь, что маленькой змейкой струилась вдоль руки, капая на пол густыми каплями, образовывая маленькую лужицу. Она прикусывала губу, чтобы не закричать и не привлечь внимание, ведь если их увидят, то ничего не получится, то его просто загребут в психушку, а что тогда будет с ней? Когда еще она сумеет ощутить это прекрасное чувство, распадающегося на атомы, рушащегося, уходящего из-под ног мира?
Она старалась сохранять ясность и здравый смысл, но рассудок весь был затоплен в яркой боли, что вспышкой шаровой молнии пронзил всё ее тело, выбрав главенствующую роль над всеми ее органами, над каждым нервом. Она сквозь тяжелую дымку муки глядела на своего мучителя, горячо благодаря его шевелящимися, иссохшими губами за каждую боль, которая наполняла ее тело. Эти ощущения были первыми и самыми яркими, какие она только испытывала за всю свою раненную жизнь.
Он чувствовал, как с каждой новой иглой, впивающейся в ее тело, ненавидит ее всё больше. И в то же время, видя на ее блеклом лице отпечатки физической боли, он сам, каким-то неведомым ему образом, ощущал где-то глубоко внутри, что и ему тоже больно. И это было так прекрасно.
Воздух наполнился чем-то горячим и гнилым. Это что-то текло свинцовой тяжестью по венам, забивая их. В комнате пахло душным и отравляющим запахом распада, ароматом хаоса. И его душа купалась в этой черной, оборванной гнили, бесновалась, ликовала, любила всех и каждого так горячо, до отчаяния.
Он резко схватил руку, проткнутую в нескольких местах иглами, и горячо, порывисто притянул ее к себе, коснувшись губами того места, где текла кровь. Он вобрал внутрь эту металлическую, красную жидкость, так сладко и горько одновременно ощутив ее на своих губах, которые никогда еще не касались чего-то нежнее, слаще, чем ее яркая кровь. Ему казалось, что он пьет мед, что он попал в Эдем, и теперь навсегда будет вкушать с ее рук эту сладкую, густую консистенцию.
Ее пальцы безвольно замерли, потому что их слишком крепко и тяжело захватила невидимой нитью боль.
Он ощущал, как тяжела и безвольна ее рука, как ее пронзают тысячи ударов боли. Как она ощущает, что его губы так близко, так крепко приклеились к ее коже, всасывая в глотку каждую каплю ее жизненного сока. Он опустошал ее с остервенением голодного зверя, пытаясь через ее боль ощутить свою, собственную. Ведь он так ненавидел ее и ее руки. Так жаждал наполнить их хаосом.
И они кружили вокруг них. Мириады неразделенной боли. Той, которая наполняла их тела, пока они ломались друг о друга, словно волны об острые скалы.
Он проснулся мертвым. В абсолютной бездне…
А люди кричали. Улюлюкали и подбадривали, выкрикивая что-то нечленораздельное, каждый желая увидеть на чьем-нибудь лице кровь. Жестокие, невыносимые, прогнившие люди, до безумия в себя влюбленные, считающие себя самыми гуманными и цивилизованными существами. Самоуверенные. Самонадеянные. Они кричат и смеются, улыбаются и жаждут, но он с удовольствием посмотрел бы на эти лица, окажись они сейчас здесь, на месте этого тупоголового громилы в татуировках. Как бы они плакали и извивались, словно угри, от боли. И как бы он бил их, всех, без остатка, вкладывая в каждый удар всю свою боль, которая колола его руки. Как бы с радостью он стер их всех с лица земли, как бы он был счастлив, стоя один, среди трупов, громко и надрывно смеясь, ощущая в ноздрях сладкий привкус крови. Крови этих грязных ублюдков, которые заполонили зрительные места и лезут поближе к рингу, чтобы посмотреть, кто кому набьет морду.
Было больно, ужасно саднил правый бок, настолько сильно, что хотелось упасть на колени и схватиться за него, громко крича, разрывая глотку. Губы жадно глотали воздух. Опаленные кровью, иссохшие губы. Они пытались вобрать внутрь, в легкие, частички того затхлого воздуха, в котором стояли стоны и крики наслаждения, глухой звук ударов по плоти. Он смотрел на своего противника и едва замечал его лица, для него всё это было одним лишь куском мяса, мусором, загрязняющим планету. И он должен был убить этот мусор.
Бои без правил. Он любил, до дрожи, так страстно и самозабвенно любил стоять на этом ринге под звуки ревущей толпы, так отчаянно обожал сжатой в кулак рукой наносить удары. Один за другим. Меткие. Всегда точно достигающие цели. Лицо. Губы. Нос. Солнечное сплетение. Толпа любила его за то, что он действовал только кулаками, в то время как другие могли в середине боя выхватить нож и резать, кромсать на куски живую плоть. Трусливые туши.
Удары этого тупого лысого мужика были грубые, неприятные, исподтишка. Он не подходил близко, но всегда точно и сильно бил, когда Пейн, вдвое меньше и тоньше него, налетал на массу живого мяса и пытался поколотить его. Огромный кулак, с силой сжатый, всегда поразительно точно попадал в живот, отчего парень падал, больно ударяясь головой. А потом вставал, ведь он должен был убрать мусор.
Сожженное дыхание постоянно обрывалось и саднило. И та боль, которая наполняла его тело, заставляла только двигаться вперед, ведь ощущая эту страшную, адскую муку, он чувствовал себя живым. Он хотел было встать на ноги, не отводя горящих ненавистью, затуманенных глаз, с бесформенного пятна, человеческого пятна в татуировках, который стоял поодаль, прямо напротив него. Он хотел было встать и уже цеплялся беспомощными, израненными, синими руками за прутья ринга, как услышал скрип, крики, панику, почувствовал опасность, увидел, что свет, глухо и туманно светящий над ними вдруг стал прерываться темнотой, а потом снова вспыхивать на доли секунд. Пятно, которое было его целью, что-то громко закричало и проворно выпрыгнуло за края ринга, скрывшись в кишащей толпе, которая неистово орала, сбивала друг друга, уносилась прочь в приступе дикого страха. А он пытался понять, что происходит, жалко продолжая цепляться за прутья в попытке встать, но ноги не слушались, и сумасшедшая боль атаковала поясницу, живот, оба бока, крича и взывая. Что происходило? Он вдруг явственно почуял запах страха, хаоса. Что-то внутри стучало, бешено вырывалось на волю, прочь из замкнутой клетки его тела. Он посмотрел наверх, туда, откуда сочился блеклый свет и увидел, как огромная, стеклянная лампа то затухает, то вновь вспыхивает, а с потолка на пол что-то сыпется, какие-то железки, целые куски, пласты штукатурки.
Его телом овладела паника, и острое чувство самосохранения мгновенно подняло на ноги. Он, цепляясь за прутья, выпрямился, встал на ноги, покачиваясь, как пьяный, и попытался перелезть через края ринга, но кто-то, чье-то презренное, грязное человеческое тело, трусливо оттолкнутое из общего потока толпы, ударилось о ринг, свалив Пейна наземь. Он больше не мог подняться, потому что новый удар причинил ужасную боль. Жить. Надо было жить, дальше драться, стирать, отчищать. Но внезапно-острая боль пронзила его руку, безвольно выставленную вперед. Он ощутил, как осколки стекла впиваются в его кожу, как они застреваю в его руке, как они хрустальным дождем осыпаются с потолка. И ему стало страшно и больно. Он взглянул в сторону, откуда шла волна пульсирующей боли, и увидел, как его рука по локоть придавлена осыпавшимся стеклом с огромной лампы, а сама конструкция продолжала по частям падать и осыпаться. Он закрыл голову свободной рукой, вжался лицом, насколько это было возможно, в грязный и пыльный пол тесного ринга и стал ждать.
Ждать, пока мириады боли птицами закружат над его безвольным телом, ввергнутым во тьму близкой смерти.
Он очнулся в белой комнате, настолько белой, что, казалось, в ней не было стен. Ослепительно-белый свет больно разрезал его глаза, выдавливая из орбит, отчего веки сразу же непроизвольно закрылись. Он снова приоткрыл глаза, сквозь ресницы пытаясь привыкнуть к этому свету. Может, он умер? Нет. Там не должно быть такого неприятно-тянущего звука, немного отдаленно, глухого, но неизменно писклявого. Такого механического, искусственного.
Он распахнул глаза, отвернувшись от яркого света, почувствовав, что каждое движение отдается приглушенным спазмом в области позвоночника. Его руки безвольно лежали на белых простынях, и в них, прямо туда, где бегут дороги синих вен, были воткнуты трубки, прозрачные, в которых текло что-то. Он сразу обратил внимание на свои неестественно вздутые и выступающие темные вены, на каждую свою жилку на руке, которая была похожа на кусок мяса. Безвольного, больного, мертвенно-бледного мяса. А дальше кусок его плоти был обернут белыми бинтами. Плотно. Но он почему-то этого не ощущал. Он почему-то вообще не мог чувствовать свою руку. Попытался пошевелить, сжать в ладони белоснежную простынь, но рука осталась недвижимой, как будто она лежала отдельно от его тела. И только в области ключицы он почувствовал отголоски как будто чужой боли.
Последнее, что он помнил, картину измазанных ярко-красным осколков, которые впились в его руку. Он помнил это явственно и как будто чувствовал сейчас ту изрезанную муку, которая распяла его тело, ввергнув его в мягкое состояние, объятое тянущимся дегтем.
Шум. Писклявый шум назойливо и явственно звенел где-то неподалеку, надавливая на слух и уши, принуждая отвлекаться от разглядывания собственной конечности, которая не желала двигаться, которую он не ощущал. Что-то на кончиках его волос приятно покалывало, или это просто сладкий сон? Было пусто. Абсолютный вакуум. И ничего, кроме этого невыносимо громкого, слишком реального шума, который выступал сейчас связующей ниточкой с внешним миром.
Наверное, он в больнице, но эта мысль не успела еще четко оформиться, как приступ нового звукового воздействия парализовал его разум, оглушил, придавил своим громким и четким звуком, словно это был звон, производимый колоколом. Он странно-болезненно поморщился от этого оглушающего звука и так отчаянно захотел, до боли в каждой клеточке его тела, кроме тех, что находились в его правой руке, невыносимо, запредельно, возжелал, чтобы в эту ужасно белоснежную комнату вошел кто-то, разрушив эту удушающую атмосферу полнейшей заторможенности, ведь он даже не мог пошевелиться.
Ему казалось, что во всем виноват этот звук. Писклявый и надоедливый, как голос ребенка, он разрезал каждый нерв, натягивал его, словно струну, и теребил. Когда же этот ужасный шум закончится?
Хотелось закрыть уши руками, если бы он мог сейчас двигать ими. Он перевел взгляд на левую руку, свободную, без трубок, ему даже показалось, что он может легонько шевелить пальцами, но что-то перекрывало волной его ощущения. Как будто его разорвали напополам, как лист бумаги, и теперь каждая часть живет своей болью, независимо от него.
Не чувствуя боли, он не будет жить. Боль всегда была единственно ощутимой частью его существования. Она была его смыслом. А теперь ее нет. Просто нет. Совершенно, совсем нет. Теперь он даже чувствовать не может.
Он не знал, сколько пробыл в таком состоянии, но ему казалось, что мучительно долго, потому что минуты ожидания своего спасения тянулись туго и неторопливо, с глухим скрипом, словно крепкий канат, который тянули с двух сторон, пытаясь разорвать. Послышался шум открывающейся двери, и внешний мир внезапно слишком ярко и материально предстал перед его глазами. Вакуум исчез, всё рассеялось, ничего не осталось, и белое начало приобретать четкие границы. Он уже мог видеть край стен и потолка, лампу, так больно и резко слепившую глаза, дверь и медсестру, что удивленно стояла возле его койки и смотрела на него. Она изумленно глядела на него, а потом вдруг выбежала и вернулась уже с высоким человеком в длинном белом халате.
Пейну казалось, что это вовсе не люди. Что это всего лишь гротескные призраки, порожденные его воображением. Они будут усмехаться, мифически шептать что-то друг другу и копаться в его внутренностях руками в липких и скользких резиновых белых перчатках, которые запачкаются его кровью. Он ненавидел, боялся врачей с самого раннего детства, о котором он старался не вспоминать, потому что в нем ничего не было, кроме этих людей в белых халатах.
Назойливый шум замолк, прекратился, оборвался, словно тонкая нить. Наконец. В голове продолжали пульсировать остатки звука – мысленного эха, мягко стучащие по внутренним стенкам черепа. Но и они скоро замолкли, и не осталось ничего, кроме слабо очерченных границ белого и жутких призраков в белых халатах.
Они что-то говорили ему, но он не мог и не хотел слышать, потому что всё вдруг потеряло всякий смысл. Ничего больше не было. У него совсем ничего не осталось, даже боль – эту израненную, сломанную форму, ощутимую форму его жизни, которая наполняла его существование осязаемой и материальной связью с миром – даже ее у него отняли.
- … атрофирование периферических нервов, - явственно услышал он эти три непонятные слова. Они что-то значили. Что-то страшное для него, ведь не зря же он выделил из общего хаоса слов этого гротескного врача.
Ему плевать, в сущности, какие у него нервы и что с ними произошло. Он безумно хотел, чтобы ему вернули его боль, чтобы наполнили его жизнь, как прежде – хаосом, а не тем подобием, не этим космосом, который вдруг стал его жизнью.
Было только пространство. Ничего не значащее пространство, в котором он растворялся, в котором он исчезал.
Он заметил в себе жестокость, какой не было у него раньше. Это произошло после того, как он смог вставать с кровати и начал проходить интенсивный курс, направленный на восстановление нервов и возврату чувствительности его рукам, которые касалась и не ощущали. Было странно не ощущать собственные пальцы. Он дотрагивался до собственной одежды, но чувствовал ничто. Он касался собственного лица, но единственное ощущение – всё то же ничто. Он пытался делать себе больно, скручивая поврежденную руку, пытаясь сломать себе пальцы, расчесать до крови кожу, но ничего не помогало. Когда он впивался ногтями в запястье, в то место, где кожа была наиболее тонкая и можно было увидеть выпуклые вены – он ощущал, будто зацепился за пустоту. Это была рука, его рука, прикрепленная к телу, но он не чувствовал ее. Она как будто была пришита к нему, словно к старой игрушке.
Он отчаянно желал возвратить себе прежний смысл, восстановить свои ощущения, наполнить жизнь болью, но было сложно. Левая рука хоть и чувствовала что-то, но как будто глуха была к боли, к тому же он не мог наносить себе увечья правой конечностью – она превратилась во что-то инородное, не от его тела, поэтому он с трудом ею двигал. По ночам он пытался вцепиться левой рукой себе в грудь, но ничего, кроме раздражения это не вызывало. Он пытался сдавливать шею в ладони, но у него не было достаточно сил, чтобы перекрыть полностью поступление кислорода в легкие.
Ничего не было. Абсолютно. Его жизнь стала слишком пустой и эфемерной. Куда делся тот прежний хаос, наполненный болью? Куда делась та сметающая всё на своем пути сила разрушения, которая так ярко, так бегло и ощутимо текла по его венам? Куда делся тот адреналин и азарт, когда ты из последних сил замахиваешься, - побитый, искалеченный, в крови, - чтобы нанести последний, решающий удар, от которого у противника помутнеет в голове? Куда всё это делось?
Теперь он с трудом может шевелить руками, теперь они ничего не чувствуют, и он сам ничего не чувствует.
Он не вникал в то, что говорили ему врачи, он вообще никак не воспринимал этих людей в белых халатах, принимая все их слова за вздор и фарс. Он не пытался следовать их предписаниям и с легкостью нарушал постельный режим, когда ему было нужно. Выходил из палаты, когда хотелось, шел во двор, когда вздумалось, пропускал завтраки, обеды и ужины, потому что редко когда им овладевал зверский, как раньше, аппетит. Было глубоко наплевать на все правила и курсы реабилитации. На уколы, на таблетки, на препараты, на врачей.
Он часто ходил на улицу. Слишком часто, потому что там он ощущал свежий воздух, и ветер, осенний ветер, охватывающий тело скудным холодом, единственное, что он слабо и блекло ощущал на поверхности своей кожи. Это эфемерное прикосновение было единственным воздействием чего-то инородного на его бесчувственную конечность. Он любил ветер, потому что он всегда приносил с собой какие-то запахи. Раньше он часто полной грудью вдыхал в себя вкус ветра, который всегда был разным. Мертвым, резвым, пьяным, сладким. К тому же ветер ассоциировался у него с разрухой и хаосом. И ему часто снилось, как он стоит на обломках мира, в котором остался только он один и вечный, гуляющей над пустырями ветер.
Безумно хотелось ощутить запах хаоса и разрухи, проткнуть свои руки стеклом, чтобы они, истекая кровью, физически стонали от боли. Но всё, что осталось у него – этот изломанный, бессмысленный ветер. Суррогат его хаоса.
Первое, что он заметил в ней – ее руки. Тонкие, белые руки, почти кукольные, такие изящные, без единой жилки, выступающей вены. Ловкие пальцы, фарфоровые, такие хрупкие, казалось, если их больно сжать, они разрушатся на мириады маленьких кусочков. Он не мог оторвать взгляд от этих рук, которые так неспешно, неторопливо, но опытно, творили из чувствительной, ломкой бумаги нечто невообразимо прекрасное и уязвимое.
Она сидела на скамье недалеко от регистрационного стола, словно отсутствовала здесь, будто ее тут вовсе и не было. На коленях лежала плетенная корзиночка, в которой в беспорядке находились цветные, объемные бумажные фигуры. Оригами.
Он с детства ненавидел это скучное и утомительное занятие, требующее большого внимания и терпения, усидчивости и аккуратности. А потом он вдруг стал замечать, что всякий предмет, сделанный человеческими руками, раздражал его и заставлял ненавидеть. Это были слишком бессмысленно – делать что-то, потому что после ты всё равно умрешь. Писать картины, делать скульптуры, собирать мозаику, овладевать оригами. Это всё бесило его, пробуждало в душе неконтролируемую ненависть.
Но почему-то ничего этого он не ощущал, когда глядел на ее тонкие руки, собирающие зеленого журавлика. Ловко. Быстро. Едва заметно, так притягательно. Может, потому, что он впервые видел, как кто-то творит, может, потому, что ее тонкие, белые, молочные руки так контрастировали с ярко-зеленой бумагой?
Она вся была бледна и почти пуста. Ее никто не замечал вокруг. Совсем никто не обращал внимания на эту корзиночку с яркими бумажками, потому что и она как будто не существовала, попав в среду этой странной, призрачной девушки, почти что эфемерной субстанции. Пейну и вовсе потом стало казаться, что это галлюцинация, потому что никто упорно не замечал этих хрупких маленький плеч, шевелящихся от движений ее рук. Она была одета во всё темное – почти черная кофта и темные джинсы, единственным ярким пятном была бумага в ее руках. Голова наклонена над работой, и на лице застыло сумеречное спокойствие. Почти мертвенность. Была ли она вообще человеком?
Он внезапно захотел подойти к ней, больно сжать ее запястье, чтобы она вскрикнул, ощутив боль. Должна же она была хоть что-то чувствовать? К тому же, наверняка, на ее белоснежной коже так ярко и прекрасно будут смотреться синяки, ссадины, яркая кровь. Может быть, у нее под кожей течет, пульсирует, бьет особо яркая, такая красная и сладкая, как вино, кровь.
И он подошел. Встал прямо перед ней, ожидая, когда она поднимет голову. И когда это случилось, он увидел холодные, ничего не выражающие бледные глаза. Она смотрела на него с безразличием, холодностью, которая тянущим, удушающим узлом, вдруг обвилась вокруг его шеи. Он и правда ощутил, как катастрофически стало мало воздуха. И это было так стремительно, так ужасно, так страшно, что он возненавидел ее, потому что она была совершенно инородной, не от мира сего.
Казалось, она плевать хотела на него, но смотрела только потому, что он загораживал ей свет. В ее руках все еще лежал хрупкий и уязвимый бумажный журавлик, а на коленях всё еще покоилась корзиночка с такими же маленькими журавлями, трехмерными звездочками и цветами.
Его взгляд вдруг воспылал, потому что он обезумел, так страстно захотел причинить боль этим рукам, сломать их, как ломал тысячи грубых рук раньше. Чтобы она была такой же, как он, чтобы она больше ничего не ощущала.
Он втыкал в ее светлые руки тонкие, длинные иглы. Они жгли болью ее кожу, они выдавливали изнутри ее плоти ярко-красную кровь, что маленькой змейкой струилась вдоль руки, капая на пол густыми каплями, образовывая маленькую лужицу. Она прикусывала губу, чтобы не закричать и не привлечь внимание, ведь если их увидят, то ничего не получится, то его просто загребут в психушку, а что тогда будет с ней? Когда еще она сумеет ощутить это прекрасное чувство, распадающегося на атомы, рушащегося, уходящего из-под ног мира?
Она старалась сохранять ясность и здравый смысл, но рассудок весь был затоплен в яркой боли, что вспышкой шаровой молнии пронзил всё ее тело, выбрав главенствующую роль над всеми ее органами, над каждым нервом. Она сквозь тяжелую дымку муки глядела на своего мучителя, горячо благодаря его шевелящимися, иссохшими губами за каждую боль, которая наполняла ее тело. Эти ощущения были первыми и самыми яркими, какие она только испытывала за всю свою раненную жизнь.
Он чувствовал, как с каждой новой иглой, впивающейся в ее тело, ненавидит ее всё больше. И в то же время, видя на ее блеклом лице отпечатки физической боли, он сам, каким-то неведомым ему образом, ощущал где-то глубоко внутри, что и ему тоже больно. И это было так прекрасно.
Воздух наполнился чем-то горячим и гнилым. Это что-то текло свинцовой тяжестью по венам, забивая их. В комнате пахло душным и отравляющим запахом распада, ароматом хаоса. И его душа купалась в этой черной, оборванной гнили, бесновалась, ликовала, любила всех и каждого так горячо, до отчаяния.
Он резко схватил руку, проткнутую в нескольких местах иглами, и горячо, порывисто притянул ее к себе, коснувшись губами того места, где текла кровь. Он вобрал внутрь эту металлическую, красную жидкость, так сладко и горько одновременно ощутив ее на своих губах, которые никогда еще не касались чего-то нежнее, слаще, чем ее яркая кровь. Ему казалось, что он пьет мед, что он попал в Эдем, и теперь навсегда будет вкушать с ее рук эту сладкую, густую консистенцию.
Ее пальцы безвольно замерли, потому что их слишком крепко и тяжело захватила невидимой нитью боль.
Он ощущал, как тяжела и безвольна ее рука, как ее пронзают тысячи ударов боли. Как она ощущает, что его губы так близко, так крепко приклеились к ее коже, всасывая в глотку каждую каплю ее жизненного сока. Он опустошал ее с остервенением голодного зверя, пытаясь через ее боль ощутить свою, собственную. Ведь он так ненавидел ее и ее руки. Так жаждал наполнить их хаосом.
И они кружили вокруг них. Мириады неразделенной боли. Той, которая наполняла их тела, пока они ломались друг о друга, словно волны об острые скалы.
Он проснулся мертвым. В абсолютной бездне…
<
mariana, мне приятно видеть комментарий от вас вновь. Это льстит моему авторскому самолюбию, ибо как хорошо видеть, что есть люди, преданные твоему творчеству.
Сходство и правда есть, так сказать, общий мотив, ибо я имею вздорную привычку отражать в том, что пишу все свои мысли и думы. Являясь мизантропом и бесконечно ненавидя людей, как общую массу, я не могу не писать об этом, ибо меня это волнует. Можно сказать, что я в каждый свой фанфик (да и не только) вкладываю эту общую мысль моей ненависти к группе людей.
Вы попали в точку, определяя основную мысль, но всё же хочу копнуть немного глубже: я пыталась показать человека ограниченного духовно, человека полумертвого, который ненавидит всех и сам же от этого страдает. Человека, у которого ничего не осталось, кроме ощущений боли, которыми он упивается, ибо в остальном его жизнь бессмысленна. И вот когда у него отнимают и это последнее следствие того, что он жив, начинается отчаяние. ООС Пейна тут есть определенно. Но не считаю, что этот ООС настолько груб, что не вписывается в канон. Буду свято в это верить до конца.
Спасибо за то, что увидели концовку правильной, необходимой и уместной. Ибо в этих двух последних предложений и заключался весь парадоксальный смыл никчемного человека, недосказанность всей ситуации в целом, и конечно итог, как вы верно отметили, встречи двух людей.
Однако позвольте с вами не согласиться насчет употребления рядом двух синонимичных выражений. Такой плеоназм использовался намеренно и вообще подобного вида стилистический прием использую часто, чтобы лишний раз сделать акцент на чем-то одном.
Спасибо за потраченное время.
С уважением, Фай.
Сходство и правда есть, так сказать, общий мотив, ибо я имею вздорную привычку отражать в том, что пишу все свои мысли и думы. Являясь мизантропом и бесконечно ненавидя людей, как общую массу, я не могу не писать об этом, ибо меня это волнует. Можно сказать, что я в каждый свой фанфик (да и не только) вкладываю эту общую мысль моей ненависти к группе людей.
Вы попали в точку, определяя основную мысль, но всё же хочу копнуть немного глубже: я пыталась показать человека ограниченного духовно, человека полумертвого, который ненавидит всех и сам же от этого страдает. Человека, у которого ничего не осталось, кроме ощущений боли, которыми он упивается, ибо в остальном его жизнь бессмысленна. И вот когда у него отнимают и это последнее следствие того, что он жив, начинается отчаяние. ООС Пейна тут есть определенно. Но не считаю, что этот ООС настолько груб, что не вписывается в канон. Буду свято в это верить до конца.
Спасибо за то, что увидели концовку правильной, необходимой и уместной. Ибо в этих двух последних предложений и заключался весь парадоксальный смыл никчемного человека, недосказанность всей ситуации в целом, и конечно итог, как вы верно отметили, встречи двух людей.
Однако позвольте с вами не согласиться насчет употребления рядом двух синонимичных выражений. Такой плеоназм использовался намеренно и вообще подобного вида стилистический прием использую часто, чтобы лишний раз сделать акцент на чем-то одном.
Спасибо за потраченное время.
С уважением, Фай.
<
Так-с начнём.Во-первых хочу отметить сходство этого и прошлого фика,состоящее из акцента на ничтожестве людей.В остальном - это два совершенно разных произведения.
Боль,как удовольствие.Мазохизм,как образ жизни.Определённо что-то в этом есть.В принципе всё вышло отлично,только кое-где многовато описаний,присутствуют незначительные ошибки и опечатки,ну и ООС Пейна.А так...
Начало хорошо вводит в курс событий,знакомя с главным героем и его увлечениями.В эпизоде,когда толпа людей убегали из здания,ярко выражается их никчемность,трусость.
Правильная концовка.Некая недосказанность,выраженная итогом встречи двух людей,что не от мира сего.
Кстати лучше было избежать повтора слов "разруха и хаос" в сочетании.Потому как из-за слишком скорого повторного употребления,этого походит на тафталогию,что к сожалению, не украшает текст.
У Вас очень хорошо получаются небольшие размеры,в чём я убедилась.Ничего лишнего.Образы героев максимально раскрываются,и выглядят "естественными",что сближает читателя с героями и ситуацией,в которой они оказались.
Спасибо за доставленное удовольствие!Удачи!
С уважением mariana...